Издательство «Альпина Проза» представляет книгу Анатолия Наймана «Русская поэма». Эта книга — развернутый комментарий Анатолия Наймана к главным, основополагающим русским поэмам: «Медный всадник» А. С. Пушкина, «Мороз, Красный Нос» Н.
А. Некрасова, «Двенадцать» А. Блока, «Облако в штанах» В. Маяковского и «Поэма без героя» А. Ахматовой. Каждая из этих поэм не только нова по отношению к предыдущей, но всякий раз дарит возможность нового опыта прочтения.
Найман, словно проводник, помогает приблизиться к сути этих поэтических текстов, знакомых нам с детства, открыть каждую из поэм для себя заново — и в то же время «прочесть эту вещь так, как ее прочел автор, чтобы видеть и слышать ее так, как он видел и слышал».
Предлагаем прочитать начало одной из глав книги. Пес, бес, музыка Поэма «Двенадцать», по словам близкого свидетеля, была написана в два дня.
«Он начал писать ее с середины, со слов: “Ужь я ножичком / полосну, полосну!.” Потом перешел к началу и в один день написал почти все: восемь песен, до того места, где сказано: “Упокой, Господи, душу рабы Твоея… / Скучно!”», — утверждает Чуковский, в те поры регулярно встречавшийся с Блоком.
Пунктуальный Блок, помечая в записной книжке, как вещь создавалась, упоминает о недельном перерыве в «движении» «Двенадцати» после первого приступа поэмы, еще почти две недели она не дает о себе знать, потом два дня бешеного творчества — и запись о завершении ее 28 января 1918 года.
В день, предшествовавший началу поэмы, он сделал наброски драмы о Христе, и в частности: «Иисус — художник.
Он все получает от народа (женственная восприимчивость)… Нагорная проповедь — митинг.
Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули… «Симон» ссорится с мещанами, обывателями и односельчанами. Уходит к Иисусу. Около Иисуса оказывается уже несколько других (тоже с кем-то поругались и не поладили…).
Между ними Иисус — задумчивый и рассеянный, пропускает их разговоры сквозь уши: что надо, то в художнике застрянет. Тут же — проститутки». Назавтра появляется запись: «Весь день — «Двенадцать»… Внутри дрожит».
Было бы вульгарно думать, что Блок так понимал Христа и Евангелие: взятое в кавычки имя будущего апостола Петра означает, что это «Симон» из пьесы, лишь специфически ориентированный на евангельского.
Скорее можно предположить, что драма, будь она написана, соответствовала бы жанру религиозной мистерии — не случайно план пьесы записан сразу после Святок, в продолжение которых такие действа традиционно разыгрывались.
Инсценированные в мистериях известные события и притчи Священного Писания в той или иной мере дополнялись современным, иногда сиюминутным содержанием.
Блок «демократизировал» Христа в ренановском духе, изображая Его только как человеческую, хотя и творческую фигуру в ее взаимоотношениях с народом. В тот период это была центральная тема Блока, которую он развивал главным образом в статьях.
Закончив «Двенадцать», Блок записал в дневнике: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Сегодня я — гений». Такая оценка собственного труда перекликается с пушкинской, сделанной по окончании трагедии «Борис Годунов», пусть и в другом тоне: «Я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Через два года в одной из бесед Блок говорил о поэме как о вершине своего творчества: «“Двенадцать” — какие бы они ни были — это лучшее, что я написал.
Потому что тогда я жил современностью».
Чтобы прочесть эту вещь так, как ее прочел Блок, чтобы видеть и слышать ее так, как он видел и слышал, современный читатель должен не упускать из внимания еще несколько помет и записей поэта, сопутствующих написанию и последовавшему за ним обсуждению поэмы.
В первую очередь это приписка к Х главке: «И был с разбойником.
Жило двенадцать разбойников». Упоминание «Жило двенадцать разбойников» указывает на балладу Некрасова «О двух великих грешниках» из поэмы «Кому на Руси жить хорошо»: Было двенадцать разбойников, Был Кудеяр — атаман,Много разбойники пролилиКрови честны́х христиан.
Эта баллада, таким образом, служит для Блока камертоном, по которому он настраивает «Двенадцать».
Кудеяр, «великий грешник», Долго боролся, противилсяГосподу зверь-человек,Голову снес полюбовницеИ есаула засек. Уже раскаявшийся и в отшельничестве умоляющий Бога о спасении, он встречает «Пана богатого, знатного, / Первого в той стороне» и слышит от него: …«СпасенияЯ уж не чаю давно,В мире я чту только женщину,Золото, честь и вино.
Жить надо, старче, по-моему:Сколько холопов гублю,Мучу, пытаю и вешаю,А поглядел бы, как сплю!» В контексте тогдашних мыслей и настроений Блока этот второй «великий грешник», нераскаянный, мог предстать перед поэтом как символический образ «старого мира», упорствующего в ставших нормой пороках, которыми безнаказанно похваляется его исчадие, «первое в той стороне».
В то же время признание о «женщине и вине», исполненное для Блока автобиографическим содержанием и творческим смыслом, могло быть воспринято им как глубоко личное… Бывший разбойник «бешеный гнев ощутил, / Бросился к пану Глуховскому, / Нож ему в сердце вонзил!» — Рухнуло древо, скатилосяС инока бремя грехов!.
Контур баллады о двух великих грешниках явственно проступает за «Двенадцатью»: та же дюжина разбойников — убийство любовницы («голову снес» — «простреленная голова») — убийство «жестокого, страшного» зла — очищение, ведущее к спасению.
Подчеркнутое Блоком примечание «И был с разбойником» сплетено из евангельского стиха, повествующего о распятии Христа вместе с двумя разбойниками: «И сбылось слово Писания: “и к злодеям причтен”» — и ответа Иисуса «благоразумному разбойнику»: «Ныне же будешь со Мною в раю».
К тому, как это узловое в истории христианства и человечества событие истолковано и какая роль ему отведена поэтом в «Двенадцати», вернемся позднее.
Не требуется особой догадливости — даже и без таких пояснений, — чтобы в двенадцати людях, идущих за Христом, увидеть подобие двенадцати апостолов.
Однако общепринятая расхожая формула, основанная на роде занятий четырех апостолов первого призыва, сводится к тому, что «Христос набрал Себе апостолов из рыбаков», а не из разбойников.
Вероятно, не без намека на это художник Анненков на одной из иллюстраций к поэме поместил героев возле дома с адресом «Рыбацкая, 12» (недалеко от дома на Лахтинской, где жил когда-то Блок).
Превращая красногвардейцев в апостолов и называя их разбойниками, поэт переносит ударение с простоты «избранных Христовых» на их греховность.
Блок таким образом ставит их в центр евангельской проповеди Христа, объявившего, что Он «пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию», открывшего «праведникам», что «мытари и блудницы вперед вас идут в Царство Божие», и подтвердившего это на кресте, когда спас первым из человечества — разбойника.
Для Блока именно они — народ Христа, Его люди, именно ради них и пришел Он на землю.
Через неделю после опубликования «Двенадцати» поэт записал в дневнике, что «едва ли можно оспорить эту истину [то, что «Христос с красногвардейцами».
— А.
Н.], простую для людей, читавших Евангелье и думавших о нем».
Черновой пометой в начале VII главы «Двенадцать (человек и стихотворений)» Блок, скорее всего, фиксирует композиционный замысел поэмы: строй и сюжетное движение главок должны уже самим числом выразить процессию революционных стражей.
Но не следует упускать из виду и другую возможность прочтения: каждая главка — человек. Положим, первая — один из конкретных: старушка, буржуй, интеллигент, поп, барыня, бродяга, — а в общем, тот подхваченный стихией «ходок», что «на ногах не стоит»; вторая — любой из «товарищей» «без креста»; третья — любой из «ребят» «красной гвардии», и так далее до двенадцатой, которая — человек «в белом венчике из роз», принимаемый за Христа.
Если взглянуть на поэму под этим углом, то есть как на шествие двенадцати людей-главок, проходящих мимо и в виде единой, неразделяемой группы, в целом безликой, а точнее, имеющей некое групповое лицо, и в виде последовательности фигур, которые по очереди, как главки, на время чтения каждой очередной выступают на первый план, то дюжина картин, складывающихся в одну общую, в какой-то степени объясняет гармонию «Двенадцати».
Персонажи первой главы — те самые «праведники», недовольные выходом из их повиновения тех, кто для них разбойники, кого они называют предателями, большевиками и т.
д. Двенадцать, еще не проявленные в первой главе как отдельное единство, — из этой же среды: пример тому — «бродяга», принадлежащий одновременно миру уходящему и надвигающемуся.
Двенадцать находятся где-то между ними и в этом качестве впервые заявляют о себе как о стихии — как ветер и мороз, завевающиеся вокруг любого «ходока».
Впервые как единое целое, выделенное из остальных, «двенадцать» появляются со второй главы.
Их отличие — в откровенном признании их беззаконности, их двойной преступности: они преступают закон Божий — они «без креста», и закон человеческий — «на спину б надо бубновый туз».
Знаки принадлежности к двум несоединимым категориям человечества, крест и бубновый туз, перемещаясь с груди на спину, создают пластический образ сделанного раз навсегда шага.
Те, от кого они удаляются, хотят видеть бубновый туз их отверженности.
Отброшенный крест расчищает перед ними путь к ницшевской свободе, и, согретые «святой злобой», они палят в «Святую Русь».
Третья главка, открываясь зачином солдатской песни, развивается на противопоставлении видимости и сущности служивой доли: служить — голову сложить.
Но если первые две строфы обыгрывают традиционное совмещение в службе «горя-горького» и «сладкого житья», то последняя, переводя контраст в более общий план стихийности, превращает всю главку в песню мятежную.
В ней отчетливо слышен разбойничий посвист, завершающийся кощунственным «Господи, благослови!». Это то, о чем за несколько месяцев до «Двенадцати» Блок писал: «задача русской культуры — …буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну».
«Наши ребята», оказывается, не солдаты, охраняющие принятый порядок, а, напротив, те, которые «пошаливают», бунтовщики против порядка, как Стенька и Емелька.
Три следующие главы делают эту заявку на бунт, на несоблюдение закона, конкретной и претворяют в преступление. Их сюжет при этом движется неумолимой логикой преступления, согласно которой «нарушение одной заповеди закона нарушает все».
Прелюбодеяние в четвертой главе разворачивается в пятой в образ торжествующей блудницы и приводит к убийству в шестой и воровству в седьмой.
Катька — единственная в поэме личность, единственная героиня, противопоставленная — и противостоящая — коллективному герою «двенадцати». Она тоже из персонажей первой главы — также как Ванька и лихач.
Но Ванька и лихач не столько действующие лица, сколько амплуа, маски, сценическая пара соблазнителя со слугой. Катька же, по Блоку, воплощает то, что дает миру жизнь и составляет самое жизнь — как в мире, подлежащем гибели, так и в идущем на смену.
Драматический узел поэмы не в Революции, сметающей прежнюю жизнь, а в убийстве Катьки, без которой вообще нет жизни. Переживания убийцы в седьмой главе, бессознательно ощущающего масштаб случившегося, сродни переживаниям Раскольникова, они выходят за рамки любовной утраты.
По-видимому, сперва он хочет убежать с места убийства и лишь после уговоров «замедляет торопливые шаги».
Платок, который он «замотал на шее», вероятно, принадлежал убитой и, возможно, скрывал на ее шее след от ножа, которым он недавно уже пытался свести с ней счеты.
Его исповедь о влюбленности пронзительна. Однако кончается она чем-то, чего он не может выразить: Загубил я, бестолковый,Загубил я сгоряча… — и так и не выговаривает, что же он загубил. «Бестолковый» — слово, не подходящее к убийству из ревности, но точно соответствующее неведению о том, что за ним стоит.
Сюжет не заканчивается на убийстве: пока Петька мучается, все еще поправимо, еще не закрыт путь героя «Преступления и наказания».
Но когда его убеждают, что впереди ждет их «бремя потяжеле», а из контекста следует, что подразумевается бремя Революции, все кончено. «Он головку вскидавает, / Он опять повеселел…» С этой минуты в силу вступает иной закон: «Все позволено!» Эх, эх!Позабавиться не грех! Запирайте етажи,Нынче будут грабежи! Отмыкайте погреба —Гуляет нынче голытьба! Эти забавы, грабежи и гульба уже не грех, ибо вступивший в действие закон ими не нарушается.
Вседозволенность конца седьмой главы — веселая, это ее первые шаги.
Но она стремительно себя исчерпывает. В восьмой с ней и в ней надо уже просто проводить время.
Когда позволено все и нет ни на что запрета, то не порядок ценностей и рангов меняется один в пользу другого, а отменяется само понятие всякого порядка.
Почесать себе затылок в прямом смысле слова или в иносказательном, в воровском, раскроить кому-то череп — одинаково скучно и одинаковой скукой порождено. Семячки ли лущить, — ножичком ли полоснуть; кровушку ли чью-то выпить, помолиться ли за упокой загубленной души — все равно.
«Человек» седьмой главы — великий грешник, но еще кающийся и, стало быть, сохраняющий шанс на спасение; «человек» восьмой — Каин, он проклят извращением порядка вещей, он «изгнанник и скиталец на земле».
Герой «Песни узника» Федора Глинки, от которой берет начало популярный городской романс, использованный Блоком для главы девятой, тоже Каин: «Прости отчизна, край любезный!Прости мой дом, моя семья!Здесь за решеткою железной —Уже не свой вам больше я! Не жди меня отец с невестой,Снимай венчальное кольцо;Застынь мое навеки место;Не быть мне мужем и отцом!» Девятая глава у Блока — это вид «лица земли», с которого человек «согнан» и по которому в то же время осужден «скитаться».
Это минус-пространство: город не шумит, как если бы его вовсе не было, что утверждается и исчезновением стража порядка — городового.
В призрачности пейзажа убеждает и фигура «буржуя», который «в воротник упрятал нос», — как гоголевский майор Ковалев, кутавшийся в плащ, когда его «собственный нос пропал неизвестно куда» и стал «сам по себе».
«Буржуй на перекрестке» в первой главе — типаж, в девятой — откровенный символ: он «стоит безмолвный, как вопрос», и перекресток уже не улиц, а судеб и эпох.
Первые строчки следующей, десятой главы подхватывают этот прием обнаженной символичности происходящего.
Вьюга, которую поднял «ветер на всем Божьем свете» в первой главе и которая сейчас меняет направления наглядно, как меняет ударения: вью́га — вьюга́, — недвусмысленно подает себя как символическую стихию Революции.
Начиная с десятой главы все настойчивей демонстрируется властная поступь «двенадцати», неотвратимость их движения «вперед».
Дважды прозвучавший прежде лозунг: «Революцьонный держите шаг! / Неугомонный не дремлет враг!» — приобретает убедительную призывность: «Шаг держи революцьонный! / Близок враг неугомонный!» И все отчетливее на фоне этой декларативно победительной темы слышится другая — каиновой «согнанности» с места.
Они не столько идут, сколько их гонят, и гонят неизвестно куда, как ослепших: из-за вьюги «не видать совсем друг друга».
В двенадцатой главе та же «вьюга долгим смехом заливается в снегах» и отчасти как ее насмешка звучит заклинательное: «Вперед, вперед, вперед, рабочий народ!» Понукание, слышащееся уже в породившей эти строчки революционной «Варшавянке»: «Марш, марш вперед, / Рабочий народ!» — в поэме приобретает форму надзирательского окрика.